Мария Терещенко
Создавать киноведческие тексты о Юрии Борисовиче Норштейне – дело гибельное. О нем написаны исследования и книги, сняты документальные фильмы, да и сам он в альбомах, лекциях, интервью и мастер-классах уже много раз рассказал о каждом своем кадре, о каждом образе и каждом техническом нюансе. Даже лаконичный компилятивный обзор всего этого наследия растекся бы на много страниц текста.
Тем более, что норштейновское кино все смотрят и видят по-разному, так что интерпретации расходятся от социальных до мистических. В каждой есть смысл, в каждой есть своя правда, и было бы сложно предпочесть одно мнение другому. Да и нет необходимости делать такой выбор, поскольку, как и человеческая личность, фильм вполне может в себе сочетать социальный текст с мистикой, личные воспоминания с символами-архетипами, культуроведческие элементы с непосредственными, спонтанными впечатлениями. По крайней мере, Норштейновские работы действительно вбирают в себя все вышеперечисленное – ничуть не теряя в своей цельности.
Фильмы у Юрия Борисовича очень разные. По крайней мере, на первый взгляд. Как поставить в один ряд Лису и зайца со Сказкой сказок, если первый – это красочная, всем известная, внятно изложенная сказка, а вторая – атмосферное, ассоциативное кино с замысловатым повествовательным строем и очень насыщенным образным рядом?
Сам Норштейн, рассуждая о Зайце, пишет: "Главная ее [сказки] тема: у страха глаза велики". И добавляет: "Но меня интересовала проблема оскорбленного невинного существа, изменение его жизненной философии, и теперь, когда я делаю Шинель, Акакий Акакиевич нередко заставляет вспомнить первый фильм" (Ю. Норштейн. Сказка сказок. М., 2006)
Перекидывающая мостик к четвертому фильму, эта реплика заставляет вспомнить о том, что и Акакий Акакиевич тоже весьма похож на уже перечисленных персонажей – маленький, по-своему совершенно счастливый в своей сосредоточенной жизни, он тоже в будущем столкнется с большим миром (об этом мы знаем от Гоголя, хотя Норштейн еще не доделал фильм до момента нападения).
Немного в стороне оказывается разве что Цапля и журавль - самый, наверное, прозрачный фильм Норштейна и, кстати, наименее ценимый киноведами. Здесь отчетливо слышна чеховская интонация – рассказ о несбывшейся жизни, упущенной любви, нереализованной надежде. Но и здесь можно увидеть двух одиноких героев перед бесконечной прекрасной и унылой вселенной.
Согласно одной из расхожих интерпретаций, все перечисленные фильмы так или иначе повествуют о русском интеллигенте: давление советской власти, страхи, высокие идеалы и абсолютная беспомощность (вспомнить и зайца, который не может справиться сам со своей проблемой, и птиц, не способных даже личную жизнь устроить). И, наверное, норштейновские картины легко называть отчетливым портретом нашей советской интеллигенции, лишенной корней (заколоченный дом Волчка), оставленной без дома (Заяц и лиса), на обломках страны и культуры (Цапля и журавль)… Интеллигенции, у которой всегда могут отобрать (и отбирают) последнее (Шинель), и которая в тумане, в полной дезориентации пытается все же идти к какой-то своей заветной цели – продолжая при этом мыслить, воспринимать, ощущать красоту и сложную глубину мира (Ежик в тумане).
В то же время страхи норштейновских героев не только социальны, но и экзистенциальны. Война, разруха, сытое мещанство (яркий образ семейства из Сказки сказок) – все это часть большого целого. И выбор сюжетов (преимущественно сказочных, не привязанных к конкретному месту и времени) – это не просто укрытие от советской цензуры, но и стремление возвести проблемы данной минуты к проблемам архетипическим, понять, как "здесь и сейчас" соотносится с "везде и всегда".
В каком-то смысле можно было бы сказать, что фильмы Норштейна рассказывают о потере невинности и обретении опыта – причем такого опыта, который изменяет до глубины души, делая принципиально невозможным комфортное счастье. Здесь и опыт войны, и лишение дома, и столкновение с трансцендентным, и бандитское нападение, и даже неудавшееся предложение. Фиксируя этот момент, эту подвижку в человеческом сознании, таинственный переворот, после которого герой уже никогда не станет таким, как прежде, Норштейн по-разному оценивает результат. Допустим, в Зайце эффект почти однозначно позитивен – то, что нас не убивает, делает нас сильнее. И все же, если сравнить самозабвенное, целостное радостное состояние зайчика в начале фильма с тем, каким он предстает в конце, то можно заметить появившиеся страх и рефлексию.
И здесь же, в Сказке сказок возникает образ невыстраданного счастья – недостижимой вечности, в которой сказочно плавают большие рыбы, корова прыгает через скакалку, и поэт советуется с котом, сочиняя свои шедевры. Этот светлый рай противопоставляется темному, тревожному, наполненному сильными впечатлениями миру, где живет Волчок. Миру, в котором не так уж много утешений и радостей – ребенок, воспоминания, - и куда больше всепронизывающей печали (расшифровывая образы, Норштейн говорит о том, что яблоки на снегу – символ печали), чувства утраты.
Потеря детского состояния цельности занимает Норштейна и на уровне личных разговоров, а поэтому его фильмы – это не только рассказ о таком опыте, но одновременно – попытка обрести его вновь, уже в процессе творчества. Именно поэтому норштейновское кино вызывает так много мистических ассоциаций, когда интерпретаторы видят и действие наркотических средств, и шаманизм, и (что, пожалуй, более уместно) эстетику дзен. Благодарного и эмоционально отзывчивого зрителя такое кино легко погружает в состояние, близкое к трансу. Но важно при этом то, что (в отличие от наркотических или шаманических фильмов) анимация Норштейна минимально оперирует надмирными и выходящими за пределы детского опыта элементами. Этот транс связан не с насильственным погружением сознания в измененное состояние, а с теми простыми моментами, когда ребенок (или взрослый) абсолютно целен в своем восприятии, когда сознание без рефлексии реагирует на происходящее, и все человеческое существо максимально "включено" в действительность.
Это мироощущение, полное пребывание в мире, свойственно, как полагает Норштейн, детям, однако достижимо и во взрослом возрасте. Так оно возникает во время кормления грудью, в минуты, когда смотришь на огонь, в моменты сильного страха или самозабвенного счастья. И, конечно, в моменты творчества, которые Норштейн ценит особенно сильно.
Любопытно, что таким истинным дзен-буддистом изображен Акакий Акакиевич, который в отрывке из Шинели предстает не жалким мелким клерком, а скорее символом эмоциональной и психологической целостности. Когда он раздевается, ест суп, выводит буквы – во все эти моменты Акакий Акакиевич показан человеком, абсолютно погруженным в свое действие – и само действие, каким бы ни было оно бытовым и повседневным, кажется невероятно важным, наполненным глубоким смыслом.
Надо полагать, что в продолжение фильма (если таковое будет снято) герою предстоит утратить свое состояние. И уже сложно угадать, как к этому будет относиться сегодняшний Норштейн, в своих речах все чаще оглядывающийся назад и все больше жалеющий о золотых днях. Надо думать, если когда-нибудь Шинель будет закончена, то зрителю представится самая душераздирающая история о потере Рая.