Евгений Майзель
С тех пор в новейшей европейской культуре эта картина считается канонической, а ее роль, по мнению такого патентованного феллиниведа, как Питер И. Бонданелла, сопоставима по влиятельности с Унесенными ветром или Касабланкой для культуры американской. Сладкая жизнь зафиксировала и определенный момент кинематографии (большое арт-кино для всех), и общественное состояние того времени (лучше всего обозначаемое поздним диагнозом Жана Бодрийара – "после оргии"), и важный поворот в эволюции самого Феллини, покинувшего поэтику "благодати и спасения" (см. Дорогу, Мошенничество, Ночи Кабирии) ради того уникального нарциссического жанра, который достигнет своего идеального воплощения спустя три года в фильме 8 ½.
В значительной мере успех Сладкой жизни был подогрет ее таблоидными сюжетами (приезд американской звезды; очередное чудо Богородицы; аллюзии на дело манекенщицы Вильмы Дорези, несколькими годами ранее убитой на пляже представителями высшего света; повседневность римской богемы), а также тем, что Феллини выступил в ней (впоследствии запоздало и безуспешно отрицая это во всех интервью) в роли социального критика, сколь ему несвойственной, столь и неподходящей. История разочарования светского репортера в своей профессии смущает уже тем, что среди необозримого множества профессий именно эта исходно не предполагает никакого особенного философского подтекста. Больше того – основанная на культе моды, слухов и быстро меняющейся конъюнктуры, она без всякого смущения отрицает то самое вечное и серьезное, чем так хотелось бы заняться главному герою ("В его искусстве нет ничего случайного", - многозначительно хвалит Штайнер художника Джорджо Моранди). Иными словами, чтобы в профессии репортера разочароваться, надо было бы по меньшей мере находить в ней смысл ранее, а смысл этот состоит как раз в понимании неразрывного единства сиюминутного и непреходящего, неизменного и ускользающего. Дело не в том, что не бывает светских хроникеров, которые вдруг осознали, что живут "мимо смысла", – речь скорее о том, что режиссер, снимающий об этом сюжет, плохо себе представляет, какого смысла взыскует его подопечный. Именно в этой нестыковке и желании неизвестно чего – главная коллизия и интрига Сладкой жизни. Феллини никогда не снимал "неудачно" – фальши не допускала сама органика его метода. О чем бы ни были его картины – о творчестве, о памяти, о чувствах, об эросе, "о жизни вообще" – в них не бывает критики, политики, морали. Отсюда и главное зрительское ощущение, отмеченное первыми благодарными зрителями, – не судебного дела, изучаемого судьей, но как бы преступления, наблюдаемого сообщником. Многие подчеркивают яркий комический талант Феллини (причем клоунада и обожаемые им карикатуры были лишь гранями этого дара), а ведь комизм – это способ при(н)ятия жизни как она есть. Но вопреки характерной для Ф.Ф. "недиалектичности отношений между грехом и невинностью" (Пазолини), Сладкая жизнь – это редкий, а может и единственный случай моралистического, почти назидательного высказывания, притом что автор и сам точно не знает, какой урок намерен преподать.
Поэтому так вычурна сцена домашней вечеринки, когда Марчелло, играющий в пьяную Настасью Филипповну, занимает откровенно морализаторскую позу, полную напускного смирения и ироничной мудрости, а еще более кислое впечатление надуманности производит сцена финальная, в которой юная провинциальная официантка, послушно символизирующая свежесть и невинность, напоминает симпатяге из высшего света, как он стучал на машинке в их ресторане, и чего-то от него хочет (может быть, осторожно предположим, именно помощи в расставании с этой невинностью?) – но тот не понимает (или делает вид, что не понимает) и возвращается к компании. Символизируя, в свой черед, неспособность вывалиться из якобы замкнутого и якобы опостылевшего круга.
Таков ответ мастера по поводу его собственных апокалиптических прозрений (а рабочими названиями Сладкой жизни были ни много ни мало 2000 лет после Иисуса Христа или Вавилон 2000). Как видим, ни рецептов, ни советов от него не дождешься. Неясно даже, в чем состоит упомянутая надежда, как может помочь фантазия и не проще ли легализовать ЛСД (Феллини, кстати, пробовал – ему понравилось). Подобно огромной медузе, вытащенной рыбаками-журналистами на берег, визионер не может ничего прибавить к построенному им волшебному Луна-парку, а слова его героев о "неправильной и неестественной жизни, которую они ведут" надо понимать, похоже, в одному ряду с ворчанием о несварении желудка или молитвами, обращенными к Богу, – как проявления человеческой природы, прихотливой и подверженной капризам, но неизменно стремящейся к счастью.
Вот почему даже когда речь идет о нешуточных вещах, Сладкой жизни не удается выдерживать строгую мину. Знаменитая баховская токката и фуга ре-минор исполняется с умным видом, но при этом вульгарно и наспех, словно разудалый фокстрот. Внешне напоминающий Людвига Витгенштейна, аристократичный Штайнер, на которого Марчелло так хочет быть похожим – рассудительный, неспешно живущий и глубокомысленно рассуждающий, – не просто кончает с собой (что для авторского альтер эго уже немыслимо), но и предварительно убивает своих нежно любимых ангелочков-детей. Чудовищный античный жест не только компрометирует в глазах героя (и в наших глазах) высказанную Штайнером двумя днями ранее премудрость – он служит Марчелло алиби, оправдывая его нынешний образ жизни. "Чудо рождается в тишине", - напоминает священник в эпизоде о явлении богородичного лика, но чудеса Феллини, как хорошо знают его зрители, свершаются именно в условиях хаоса и гвалта.
Неправы были моралисты, обвинившие фильм в подрыве нравственных устоев итальянской культуры, и правы защищавшие его марксистские критики, в частности, тот же Пазолини, назвавший Сладкую жизнь настоящим шедевром католицизма. Солнечное жизнелюбие La dolce vita несравнимо более убедительно, нежели все фабульные, вербальные, символические попытки обнажить духовную пустоту и беспринципность высшего света, именно оно – лучший ответ тем, кто по недоразумению заподозрил режиссера в (без)ответственном гражданском высказывании или творческом мисcионерстве.